Настоящий апокалипсис состоит в том, чтобы видеть во всём апокалипсис.
Апокалипсис, по словам Гарольда Кэмпинга, наступит непосредственно сегодня, 21 мая в 18 часов вечера, когда 2% населения Земли попадут на небеса, а остальные духе лучших прогнозов средневековья, сгорят в геенне огненной. Тема апокалипсиса не может обойтись без обсуждения знамений. Стоит ли считать знамением апокалипсиса обвинения главы МВФ Доминика Стросс-Кана в изнасиловании? А может таким знамением является выдвижение Михаила Прохорова на пост главы бесхозной партии "Правое дело"? Или таким знамением и вовсе является объявление Ларса фон Триера персоной нон-грата на Каннском фестивале, после того, как датский кинорежиссёр (и еврей по национальности) объявил себя нацистом?
Так или иначе, мы имеем дело с теми событиями, которые являются апокалиптическими если не для мира в целом, то для прежних представлений о политическом порядке. При этом восприятие всего, что происходит в политике как знамения апокалипсиса, давно и прочно стало нормой и алиби для бюргерской деполитизации жизни. Бюргерская позиция по отношению к политике связана с желанием во чтобы то ни стало сохранить для себя роль зрителя. Однако именно это желание вступает в противоречие с самим статусом филистера, который добивается равенства во всём, а значит, по идее, не должен терпеть и того различия, которое существует между зрителем и участником чего бы то ни было.
В социальной и культурной жизни синонимом апокалипсиса стал "фашизм". Немецкий теоретик искусства Вальтер Беньямин сказал когда-то, что фашизм приходит тогда, когда терпит поражение левая идея. Однако левая идея потерпела поражение практически во всём, что совсем не даёт основание называть вызвавший её кризис социальный порядок – фашистским. Называть всё, что находится по ту сторону политкорректности, фашизмом – само по себе апокалиптическое знамение.
Фон Триер, наделавший много шуму признанием: "Я – нацист", как и последующими извинениями по этому поводу, играет именно на этом. Поскольку любой вызов политкорректности становится лёгкой добычей самой политкорректности, Триер своим заявлением демонстрирует de facto свою капитуляцию перед ней, как и капитуляцию самого кино. Язык кино оказывается не то, чтобы неспособен выразить нечто неполиткорректное, но, скажем так, способом иммунизации политкорректности против всего, что политкорректность не могла бы сделать своим. Показательно, что резонанс вызывает не конкурсный фильм Триера "Меланхолия", а личный героический event автора. Более того, именно этот event (с последующим показательным выдворением осуществившего его режиссёра) служит ничем иным, как способом поднять международный интерес не только к тому провинциальному зрелищу, кое представляет сегодня собой Каннский фестиваль, но и к киноиндустрии в целом.
Эстетика на протяжении всего Нового времени (эпохи субъекта) служила ориентиром в той мере, в какой обозначало новые измерения существования. Кино, в частности, выражало действие через движение, психологическую индивидуальность через роль (в том числе "социальную"), возможность героизации через амплуа, эпос через монтаж. Говоря одним словом, кино превращало эстетическое в гибрид действия и существования, индивидуальности и роли. Но этот способ гибридизации давно себя исчерпал. На смену пришла телесобытийность и её внетелевизионный аналог – event. Телесобытийность гибридизирует образ с безобразным, не оставляя для эстетики возможности "возвышаться" и сублимировать как в кантовском, так и во фрейдовском смысле. Кант делал эстетику способом объять необъятное, Фрейд – иносказанием, способом не только выразить, но и сохранить тайну. Однако сегодня возвышенное в эстетическом смысле воспринимается как верная примета фашизма. Некоторые призывают "деэстетизировать возвышенное", другие, напротив, настаивают на том, что эстетика может быть только тоталитарной. Триер, похоже, играет сразу обе партии: в кино он не оставляет места для возвышенного, стирая грань между ним и безобразным, вне кино – восхваляет Вагнера как предтечу тоталитарной эстетики и вообще говорит о симпатиях к культурному аспекту тоталитаризма.
Третий аспект триеровского демарша – попытка представить "национальное" за пределами политкорректности и мультикультурализма. "Половину моей жизни, – говорит Триер в интервью "Шпигелю", – я провел, изучая свои еврейские корни. До той поры, пока не узнал, что человек, которого я считал своим отцом, таковым не был. В действительности у меня немецкое происхождение. На датском сленге немцев называют "наци", даже если это не смешно, а глупо. Я был, в общем, не евреем, а "наци" - "немец" другими словами…". Очевидно, во всех трёх постановках вопроса, Триер хотел бы заявить, что искусство – это риск, причём риск, который не может быть "только эстетическим" или "только политическим". Позиция человека от искусства (в отличие от филистера, который рискует поневоле) заключается в том, чтобы рисковать добровольно. Более того, судя по всему, Триер прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что единственный способ совладать с риском – это играть на его повышение.
Политкорректность предполагает нечто принципиально другое: игру на понижение рисков, которая в итоге их повышает и делает неуправляемыми. Благодаря политкорректности атрибута политики, когда рискует тот, кто господствует, риск превращается в атрибут повседневности и социальную проблему. Больше всех рискует тот, кто не хочет и не умеет рисковать. Демократия уравняла всех в праве на риск, а демократическая soft-power стёрла грань между господствующими и подчиняющимися. В итоге риск стал тождественен року, но без характерной для него тяжеловесной поступи. Риском стала слепая угроза, несчастный случай, всё, что не имеет имени. Однако всё, что не имеет имени, идеолог и обыватель в общем порыве именуют одним словом – "фашизм". В этом порыве есть претензия на то, чтобы подтвердить равенство перед риском, и следует повторить, что это равенство – главное завоевание демократии.
Есть только одна проблема: демократия при таком раскладе превращается в главный способ деполитизировать общество. В случае с конкретным человеком демократия выступает презумпцией равной уникальности всех членов общества, которые дороги этому обществу в одинаковой степени. Я не буду рассуждать здесь о том, что дарование права на всеобщую уникальность отождествляет государство с Богом, дарующим право на судьбу. Отмечу только, что равенство в уникальности низводит стоимости уникальности до стоимости самой мелкой монеты, а самого человека позволяет рассматривать исключительно как тело, то есть как ходячую диаграмму потребностей и вожделений.
И как здесь не вспомнить историю с главой МВФ Домиником Стросс-Каном? Любой разговор о том, что Стросс-Кан является политиком совершенно другого калибра, чем, к примеру, нынешний президент Франции, а потому являлся главнейшим его конкурентом на грядущих выборах, будет расценен как заведомо антидемократический и – хуже того – дискриминационный. Ежели же избавиться от этой "дискриминационности", окажется, что Доминик Стросс-Кан – это просто пожилое тело, принадлежащее 62-летнему мужчине. "Седина в бороду, бес в ребро" – вот всё, что можно сказать о Стросс-Кане, исходя из его биометрических параметров. Вопрос о демократии сводится к вопросу о биометрии. Вопрос о биометрии сводится к "бесу в ребре". Когда этот вопрос решён, всегда может подвернуться какая-нибудь горничная, которая "совершенно случайно" оказывается в закрытых апартаментах за 3 тысячи евро в сутки. Демократия учит не создавать ничьего культа. Она же превращает Стросс-Кана в насильника.
Германский нацизм, ставший первым и самым устрашающим эскизом воплощения в жизнь идеологии биовласти, уравнивал представителей одной расы. И уже в этом исходном случае расовая принадлежность была залогом равенства на уровне тел. Подобное равенство вело к деполитизации. Демократические режимы ввели равенство тел по факту общей принадлежности не к одной расе, а ко всему человеческому роду. Однако деполитизация при этом не только не исчезла, но была поднята на новую высоту.
Ведь что такое деполитизация? Это положение дел, когда олигарх и бомж, капиталист и его работник, землевладелец и крестьянин перестают быть антагонистами, потому что им предложена такая рамка взаимодействия, которая исключает не только противоборство, но и саму фиксацию различий между ними. Такой рамкой может быть, к примеру, колонизаторское представление о "белом человеке" и его "бремени". Некоторые склоняются к наивной позиции, превознесения интеллектуала как гарантии того, что различия всегда будут видны, а значит всегда будут существовать. В действительности социальная роль интеллектуала связана не с тем, чтобы видеть, а значит объективировать любые различия, а с тем, чтобы обнаруживать и выделять только те из них, которые находятся в балансе.
Баланс различий означает применимость к ним главной уловки политкорректного мышления: противоположности постоянно меняются местами. Капиталист становится альтернативным рабочим, мужчина альтернативной женщиной, левые – альтернативными правыми, а бездарность – альтернативной одарённостью. Политика при таком подходе превращается в область отношений, где равенство недостижимо и схема тотальной обратимости ролей не работает. Это область асимметрии и неравенства, которая в предельном случае клеймится как "фашистская", ибо фашизм – это не только рамка надантагонистической солидарности, но и способ вырастить антагонизмы под спудом. Подозрение в "фашизации" не только политики, но и "самой жизни" связано так же и с тем, что любое различие, не попадающее в схему политкорректности, начинает пониматься как антагонистическое и действительно таким становится.
Выдвижение олигарха Прохорова в лидеры партии со сталинистским названием "Правое дело" вмиг сделало левыми всех комментаторов, заявивших: "Крупный капитал рвётся к власти". Это не помещало тем же комментатором стать ультраправыми, когда они перешли от безличного тона – к личному: "Прохоров – самый высокоэффективный человек". То, что сегодня это звучит как синоним "самого человечного" человека, свидетельствует не столько о том, насколько поменялось местами правое и левое, гуманизм и антигуманизм, сколько о скоротечной эволюции представлений о человеке. "Самый эффективный человек" – это не оксюморон, а способ соединения несоединимого, в котором мы ровным счётом ничего не поймём, если возьмём за основу рассмотрения политкорректную подвижность и продажность смыслов, выводящих пируэты бесконечных рокировок. Сопоставив приход в "Правое дело" Прохорова с образованием путинского народного фронта, можно легко склониться к выводу о победе корпоративного государства и возопить о том, что народным фронтом прикрывают новое пришествие олигархии, а это "и есть фашизм".
Видеть во всём апокалиптические приметы – значит не уметь видеть возможности, а возможности представлять продолжением рисков. Если обозначить приход Прохорова на языке возможностей, то он выглядит антиподом, а не клоном Ходорковского и более ранней системы "семибанкирщины". Приход Прохорова в политику связана с попыткой не расширить, а ограничить власть капитала с тем, чтобы капитал ограничил, а лучше окончательно потерял притязания на покупку всего политического и медийного спектра оптом (как это имело место в случае с фюрером олигархии Ходорковским). Одновременно партизация Прохорова означает, что олигархия, а значит "капитал", проходят новый этап легализации и "цивилизования". Этот этап связан не с приданием частному интересу всеобщего значения, к чему стремились романтические глупцы в девяностые (свято верившие в целебную силу рынка и его чудесную "невидиму десницу"). Он связан с обратной тенденцией: частному интересу отводится роль частного интереса, партикулярность – облекается в форму партии.
Из способа преодолеть рок, политика, вопреки Гегелю, становится способом сделать роковым любое обстоятельство. Однако политическое искусство только расцветает в роковые минуты. Именно в эти минуты открывается больше шансов превратить препятствия и обстоятельства в возможности и свершения. Таковы все без исключения ситуации риска, которые являются синонимом жизнедеятельности (предельно далёкой от филистерского лицезрения телеэкрана). Постоянно переводить разговор о риске в разговор о фашистской угрозе – значит деполитизировать общество и отказываться понимать, что происходит. А происходит в политике только одно: она позволяет чему-то случаться в мире.
Подозрения в том, что политика – плавильный тигль фашизма заканчиваются победой фашизма и капитуляцией перед историей. Парадокс сегодняшнего мира состоит в том, что политкорректность с её уравниловкой берёт на себя те же функции, некогда были у расовой теории и идей биологического превосходства. Политкорректная культура видит во всём приметы апокалипсиса, потому, что апокалипсисом для неё является любой случай. И никакая политкорректность не поможет нам объяснить, что случилось с Триером, Стросс-Каном и Прохоровым.